Петр сидел на земле с полуоткрытыми глазами. Спиной он упирался в дерево, а руки держал скрещенными на груди. Заметив, что я проснулся, он кивнул мне и опять опустил глаза. Посидел так, вздохнул и, будто про себя, сказал:

— Хорошо на воле. Лучше воли ничего на свете нет.

Эти слова про волю я от него слышал уже много раз.

— Петр, а разве ты был в неволе? — спросил я.

— От тюрьмы да от сумы никогда не зарекайся.

Вот всегда так: его о чем-нибудь спросишь, а он ответит и на это и в то же время будто еще на что-то.

Мы съели калач, которым запаслись вчера в городе, и выбрались из леса опять на белую каменистую дорогу. Но в город мы не вернулись, а с широкой дороги свернули на узкую и пошли по ней мимо каменных заборов и чугунных с прорезями ворот. Сквозь прорези были видны богатые дома, горки с цветами, дорожки, усыпанные мелкими круглыми камешками. А сквозь одни ворота мы даже увидели огромную лягушку, изо рта которой высоко вверх лилась вода.

— Зайдем! — сказал Петр. Он просунул руку в прорезь ворот и открыл засов.

На нас сейчас же бросилась с хриплым лаем кудлатая собака, такая злая, что на ней даже шерсть дыбом встала. Но Петр на собаку не обратил никакого внимания и пошел прямо к дому. Наверно, это ей показалось удивительным: она перестала лаять и оторопело посмотрела нам вслед. Из каменного сарая вышел горбатый мужик с ключами на поясе и закричал на нас:

— Вы зачем ворота открыли? Кто вам позволил? Шляются тут с раннего утра!

— Мы открыли, мы и закроем, — миролюбиво сказал Петр. — Спроси у своих господ, нет ли какой работенки. Мы ничем не побрезгаем.

Но ключник продолжал кричать на нас и гнать со двора. Петр не обиделся.

— Нет так нет. Сейчас водицы напьемся и пойдем.

Мы подошли к лягушке и стали ртом ловить воду прямо на лету. Вода была вкусная и такая холодная, что занемели зубы. Ключник носился около нас, размахивал руками и то хрипло, то визгливо кричал:

— Шаромыжники! Босовня! Гляди-ко, чужую воду пьют, как свою собственную! Еще вздумают портки под фонтаном стирать! Вот кликну сейчас полицейского — насидитесь в участке!

Петр умылся и вытер подолом рубашки лицо.

— Славная водица, — похвалил он, очень довольный. Потом сказал ключнику с доброй улыбкой: — Ну чего ты желчью исходишь? Глянь-ко, пес и тот понял, что мы не жулики, а ты у своих господ злее пса кудлатого.

От этих слов ключник еще больше озлился и начал плеваться. Тогда Петр взял его двумя руками за туловище, приподнял и посадил под лягушку, прямо в воду.

— Охладись, — сказал он.

И ключник сразу утих, злобу с его серого лица как рукой сняло, он даже улыбнулся, отчего во рту показались огрызки желтых зубов.

— Милый, я ж человек подневольный: как хозяин велит, так я и делаю.

— А кто твой хозяин? Небось жадюга?

— Известно кто: господин Малоховский. Да он еще не приехавши, он в Питере еще. Ну, дозволь мне вылезти, вода-то больно холодная.

Брови у Петра сдвинулись.

— Как, как ты сказал? Малоховский? Уж не меховщик ли?

— Известное дело, меховщик. Только какой меховщик! Мильонщик!

— А ты… давно у него в услужении? — хрипло спросил Петр.

— Здеся? Почитай, седьмой год. Вылезти мне можно?

Петр молча повернулся и пошел со двора.

Он шел и шел по дороге, а брови у него не раздвигались, и о чем бы я его ни спрашивал, он не отвечал.

— Тут ничего не заработаешь, — сказал он наконец. — Надо идти в город.

Но и в городе работа не находилась. Мы раздобыли только сорок копеек: за тридцать Петр перенес два больших сундука с лодки на подводу, а гривенник мне дала барыня за розы, которые я нарвал, когда мы ходили мимо богатых дач, — розы там свисали наружу прямо с каменных заборов.

Хотя мы работали мало, но Петр почему-то ослабел и не захотел идти в лес ночевать.

— Переночуем здесь где-нибудь, — сказал он.

В самом конце города мы набрели в темноте на какие-то камни. Между камнями росла трава. Петр усмехнулся и сказал:

— Для бездомных вполне подходящее место.

Мы улеглись между камнями. Оттого, что Петр стал такой невеселый, я затосковал еще больше. Ночью он что-то бормотал, и я часто просыпался. Раз он даже зубами заскрежетал. Все-таки к утру я заснул крепко. Утром я увидел, что кругом нас камни не обыкновенные, а с вырезанными на них надписями, только буквы были мудреные, и ни я, ни Петр ничего прочесть не могли.

— А ведь мы с тобой на татарском кладбище ночевали, — сказал Петр. — Вот куда нас занесло.

Перед нами поднималась высокая серая стена.

— А там что? — спросил я.

— Не знаю. Наверно, чей-то двор. Ну-ка, загляни: может, работенка наклюнется.

Он высоко поднял меня на руках, так что я стал ему на плечи. Я увидел белый дом, сад, яму с водой, садовую скамейку. На скамейке сидел человек с темной бородкой и усами. Бледным пальцем он тер себе висок и прикрывал глаза так, будто ему больно смотреть. Большая птица на длинных голых ногах осторожно подошла к нему, вытянула шею и вдруг смешно затанцевала.

— Ладно, ладно, — сказал человек глухим голосом. — Знаем ваши повадки. Пойди лучше к Маше, она тебе кое-что припасла.

Птица опять вытянула шею и положила человеку на колени голову. Человек тихонько засмеялся и тут же закашлялся.

— Ах, журка, журка! — сказал он, откашлявшись, и погладил птицу по ее крылу, похожему цветом на грифельную доску. — Подхалимус! Ну, иди, иди к Маше.

Птица на шаг отступила, посмотрела на человека сбоку, одним глазом, будто проверила, правду ли он говорит, и побежала за угол дома. Человек опять приложил палец к виску.

Когда я рассказал это Петру, он пожал плечом.

— Гм… Дрессировщик, что ли?

Из «Каштанки» я знал, что мистер Жорж был бритый, толстенький и в цилиндре.

— Нет, — сказал я, — на дрессировщика он не похож, а похож на того доктора, который лечил нас с Машей.

— Ну, у докторов какая ж нам работа. Пойдем на пристань, может, там что подвернется.

И мы опять зашагали в город.

23. Царь

Прошло еще три или четыре дня, а денег у нас не прибавилось. Мы зарабатывали так мало, что еле могли прокормиться. Да еще потратились на фуражку Петру, потому что он уже перестал выдавать себя за турка и феску подарил турку настоящему. А я по-прежнему ходил в красной феске с кисточкой, и на меня все оглядывались.

Теперь мы ночевали во дворе волосатого хозяина шашлычной: в случае, если появится полиция, мы знакомым путем, через заборы, убежим от нее!

Кроме Петра и меня, во дворе ночевали еще два человека. Тот, что помоложе, лежал на каких-то ящиках, подостлав под себя пальто. Был он худой, с желтым, без кровинки, лицом и с блестящими черными глазами. Другой, весь серый и дряблый, расстилал на земле ватное одеяло, а под голову клал мешок с сухарями и салом. Оба они сильно кашляли и кашлем будили нас с Петром. Прежде чем заснуть, худой говорил долго и желчно, а дряблый перед сном молился.

— Непостижимо! Вот не вмещается в моей голове — и только! — хрипел с ящиков худой, и даже в темноте было видно, как блестят у него глаза. — Сам бог предназначил Крым для тебя, для меня и для сотен таких же чахоточных, чтоб мы получали исцеление. Здесь все целебно: и воздух, и вода, и сосны, и каждая травинка. Волшебная красота природы и та гонит прочь наш недуг. А его, этот благословенный край, поделили между собой царь, великие князья и прочая свора сиятельных бездельников. Они строят тут для себя мраморные дворцы, а мы с тобой валяемся на пакостном дворе, вдыхаем вонь гниющих бараньих отходов! Непостижимо! Не-пости-жимо!!

— Да, в санатории или, к примеру, в пансиончике было бы куда пользительнее! — смиренно отвечал дряблый.

— Ха! В санатории! В санатории, милый мой, только за один месяц надо выложить сто целковых. А я и за пять месяцев столько не получаю. Непостижимо! Восемнадцать лет я, как завещал наш великий народолюбец Николай Алексеевич Некрасов, сеял «разумное, доброе, вечное», выучил грамоте больше тысячи крестьянских детей и до того досеялся в школе с гнилой крышей, что начал кровью харкать. Жена обручальное кольцо и крест нательный продала, чтобы отправить меня в Крым. И что же? Прилег я вчера под сосной в парке, а сторож меня в три шеи прогнал: парк-то ведь графский! В санаторий! Читал я обращение Антона Чехова ко всем имущим людям: помогите, взывает писатель, построить санаторий для бедняков, больных туберкулезом! Но что-то санатория этого не видно: у имущих совесть жиром обросла, не скоро к ней человеческое слово доходит.